• Посм., ещё видео
А так как по философии последствие всегда адекватно причине, то думать, что такой факт висит только на волоске, на недоразумениях, на тупом непонимании христианами Христа, каковую тупость собираются исправить Мережковский, Меньшиков и Миролюбов, — думать этого нельзя. А перед прошедшим, которое уже истекло в крови несвободы, — и преступно.
Нужно заметить, что относительно многих пунктов христиане вообще поражены дальтонизмом, пример которого мы слышали в замечательной речи арх. Антонина. Именно говоря о Будде, эллинах и проч. и перейдя к Христу, он сказал, что вне христианства только гниль; не что-нибудь, а именно гниль. Он сказал не о Христе, а именно о пропагандирующем себя христианском мире.
Слова я запомнил точно. А в конце речи упомянул о ссоре христиан в Иерусалиме, бывшей в прошедшем году, во время которой представители разных церквей избивали друг друга хоругвями, крестами и евангелиями. И ни сердце его, ни ум, т. е. сердце и ум, кажется, замечательного человека, не заметили противоречия. Так и прокатили через факт. Оратор — архимандрит — был чем-то очарован, зачарован. Он был глубоко искренен в своей речи.
Второе наблюдение. С Вал. Ал. Тернавцевым, с которым мы много и с великим жаром спорили в Риме, раз за чаем произошла у нас краткая и горячая сшибка. Упомянув о так называемых незаконнорожденных детях, я сказал ему, что достаточно было бы церкви официально и громко отречься от этого учения, чтобы дети эти, в большинстве убиваемые, перестали убиваться.
Нужно сказать, В. Ал. Тернавцев нисколько не интересуется вопросом о браке, все это учение для него есть побочное, не горячее. «Так чего же вы хотите, В. В., — сказал он мне с страданием в голосе, — чтобы жили люди как хотят? когда хотят — разводились, когда хотят — сходились?» — «А, однако, детоубийство?» — возразил я. Лицо его вдруг сделалось немного хитрым, и, как бы заглядывая в мою душу, будя в ней внутреннее согласие, маня это согласие, он сказал: «А вам-то разве жалко детей?» Я был поражен и, кажется, замолчал. Для меня было ясно, что человек столь великой до известной степени души, нежный ко всем людям, ласковый к миру… просто ничего не чувствовал к детоубийству, ни отвращения, ни страха.
Так что мы все, христиане, немножко зачарованы. Я именно говорю о магии зачарования. Мы не видим, не понимаем. Мы спим. А когда пробудимся — сказывают, — «будет страшный суд» и «светопреставление», т. е. пере-ставление «светов» (исхода лучей, центров ведения, «Аза» в добре и зле). Тернавцев ли не добрый? Ангел. Но и он за детоубийство. Христиане ли не друзья свободы? Тут уж нам Мережковский скажет текст. Но они всегда преследовали.
Меня удивляло, почему исследователи не обратили внимания на красоту Евангелия, столь поразительную, что она решительно закрывает собою точный смысл многих его слов. Воистину сбылось, только не о врагах, а о друзьях сказавшего: «Они будут смотреть — и не увидят, будут слышать — и не услышат». Помню, когда я писал «Место христианства в истории», то, кончив отдел о падении Израиля, — открыл Евангелие, чтобы, так сказать, скрасить мысль каким-нибудь текстом. Случайно открылись прямо слова: «О, Иерусалим, Иерусалим! Сколько раз я хотел собрать детей твоих, как птица собирает птенцов под крылья, но вы не захотели: се оставляется дом ваш пуст». Я до того был поражен нежностью этих слов, что заплакал. Именно я был поражен, как Иисус любил этот город. Какая мать о каком дитяти так говорила? И мысль, Что Иерусалим Такого не принял, взбурлила меня, разгневала; Иерусалим стал для меня презренен — и, вписав текст в рукопись, я заключил главу, что Иерусалим был наказан поделом.
Фата-моргана. Да что такое? Что я прочитал? Разберем по складам мысль и выразим ее не по-Иисусову, а по-Скворцовски[2]: так как Иерусалим — заметьте, еще до воскресения Христа, т. е. не имевший причин верить более, чем апостол Фома, и имевший с Синая заповедь «Да не будут тебе бози инии разве Мене», — этот Иерусалим, правда, видевший чудеса, которые, однако, он видел и от Илии-пророка, и выслушавший, конечно, чудесные слова, вместе с тем давший из среды своей абсолютно верующих, ну, человек 30, т. е. все-таки более, чем за сколько праведников хотел Бог пощадить Содом и Гоморру, но в общей массе замешкавшийся в вере, был осужден на гибель, со всеми подробностями осады Веспасиана и Тита, когда матери от голода ели своих детей. «Вы меня не приняли — и за это будет ваша земля опустошена». Довольно просто, если прозаически выразиться. Но выражено это с такой бессмертной красотой, что ничего не замечаешь.
И ведь ни у одного из христианских историков — а их довольно много — ни единой-то слезинки не пролилось об Иерусалиме. «Распни» — это все кричали. Даже непостижимо, с какою совестью таскаются туда паломники. Ведь они же ненавидят это место? Показывают какие-то гробы пророков, дуб Мамврийский. Что им это. «Что им Гекуба». Ихнее дело — подраться бы хоругвями.
Обращаюсь к теме. Вопрос решается, если решить, было ли в мысли Иисуса стеснение свободы, и именно физическое. Прежде всего: прямого совета мы не найдем. Отчего бы? Иисус посылал в мир апостолов, и именно для проповеди, для прозелитизма. Он знал, что весь мир и покорится ему, ибо есть в словах Его упоминание, что «Евангелие будет проповедано до концов земли»[3].
Многому научил Он учеников, длинные беседы и днем, и ночью, и на горе, и на озере вел Он с ними. Неужели для столь длинного процесса проповеди нельзя было предвидеть всяких коллизий, всякого рода столкновений, всякого возжжения души у Апостолов, и особенно… у позднейших миссионеров, до римской «propaganda fide» включительно?
Да, но это лично и сейчас. Перед царем и Богом жертв не совершается; и у нас в царский день не погребают мертвых, а в греческой драме казнь тоже происходила за стеною. Есть, однако, другое слово, кажется, о Капернауме: «Содому и Гоморре будет отраднее в день суда, нежели ему». Вообще «будут скорби». «Когда отнимется Жених (Иисус) — будут скорби». Говорят, миссионерство — это вражда, холодность, а посему «и не Христово».
Так учат нас Меньшиков и Мережковский. А Евангелие учит, что «когда Евангелие будет проповедано до концов земли, то охладеет в мире любовь», и «не думайте, что я мир принес на землю, не мир Я принес, но меч и разделение». Ну, вот сектанты и «господствующая церковь» и разделились, а как «любовь охладела», то холодные языки миссионеров не действуют, и уж приходится подогревать дело разными мерами.
Прямо в Евангелии мер физических не указано; но разве прямо сказано там, что из народа Божия евреи должны отныне стать каким-то дьявольским народом, что Иерусалим должен будет в муках пасть, что будут позваны язычники к спасению, что золотое кольцо, связавшее Израиля с Иеговой под дубом Мамврийским, распаяется и падет обломками к ногам его презирающего нового человечества. Мало ли что прямо не сказано в Евангелии.
Но неужели дерзкий какой-нибудь скажет, что все это совершилось без Промысла о себе, что и не надо было отменять обрезания, отвергать утренние и вечерние жертвы в храме, Титу и Веспасиану незачем было трогаться, а что все после Иисуса могло оставаться в том самом виде, как до Иисуса, и достаточно было евреев немножко посечь, высечь одно поколение за непризнание Иисуса, а с остальными евреями, теперешними пархатыми жидами, христиане преспокойно могли купаться в ихней микве, есть опресноки и праздновать праздник кущей.
Пострадали безвинные, т. е. безвинные, положим, в XIII веке, когда их вырезывали. А уж позвольте, если жидов вырезáли, вырезали перуанцев и мексиканцев, то почему немножко и не посечь сектантов? Ведь Миролюбов, Мережковский и Меньшиков в обморок не падают от жалости по Перу, Мексико и жидам. Тернавцеву детей не жаль. С чего же, например, я буду жалеть павловских сектантов? Просто, мне до них дела нет; даже хорошо, что они немножко преследуются, дабы из холодного и легкомысленного сердца христиан не исчезала память, что эти маленькие догорающие огарки суть остатки когда-то очень высоких свечей. В человечестве должна быть солидарность.
В человечестве должна быть память. Человечество, посекая кое-кого внутри себя, только не прерывает абсолютно необходимую и абсолютно нравственную цепь, коею все роды наши связаны, и страдание должно остаться, даже жестокость не должна изгладиться, пока не придет день, час и Лицо, Которое даст окончательное об этом объяснение. Если бы мечта Мережковского и Меньшикова осуществилась, т. е. наступила бы эра Христовой свободы, то в мире потерялась бы нравственность: ибо уж, конечно, эти свободные не вспомнили бы о погребенных в земле рабах.
Мы этого не можем, хотя это было бы лучше, и больных лечим медленно и медикаментами. Христос потому насилия не употребил, что слово Его равнялось действию, было в своем роде уже насилием; и Он не употреблял средств, Ему ненужных, а у человека неизбежных и потому ему позволительных. Однако Христос повелевал. Повелительный элемент содержится в Евангелии. «Господи Иисусе, за что Ты мучишь меня»,— кричал ему больной.
Да и вообще говорить, что Христос не стоил муки человечеству, не связан был с муками, например, для Израиля — просто странно. Великие переломы без мук не бывают. Право, миссионерство есть меньшая из них. С этой мистической стороны о муках наших сектантов и говорить не стоит. Булавочные уколы после ударов паровым молотом. Их жаль князю Волконскому. Но ведь ему жидов не жаль. А жидам не жаль его штундистов. Вообще же в христианстве никому и никого не жаль, ибо «охладела в мире любовь». Вот по речи Антонина афинянам было жаль какого-то неведомого народца, «божок» которых, может быть, остался без алтаря, и они воздвигли им у себя алтарь (deo ignoto[4]).
Так то были афиняне, дрянь. А мы обернуты в золото и сияем на весь мир. Если от нас немного припахивает, как случилось в Иерусалиме во время побоища, то мы вообще так счастливы, что этого не чувствуем, как не почувствовал этого при рассказе Антонин. Мы «господствующие», «господствующая» церковь, «господствующая» религия, «господствующая» цивилизация. Но где же видано господство без рабства, победители без побежденных?
Это соотносительные понятия. Миссионеры работают на великом колесе этого мирового господства. Это — цивилизаторы, люди высшей культуры, под которых напрасно бы подкапываться. Кричать о сектантах — все равно что в Афинах было говорить о «варварах», персах или в Риме — о вольноотпущенниках.
Это подрывает сущность христианской цивилизации, точнее — великой победы Христовой. Войдем же в логику миссионера, плодами забот коего мы пользуемся, а работы их не хотим: он — как Леонид при Фермопилах. За ним дорогое отечество; перед ним — варвары. Положить оружие, опустить колья — значило бы, как изменник Эфиальт, провести врагов в дорогие храмы. «Мука! мука!» — говорят либералы.
Да позвольте, «оружие пройдет через сердце твое», — сказано было Марии Безвинной при самом рождении Спасителя. От власти ли Сына не зависело, также умерев за грехи мира, также все совершив, Мать Свою избавить от муки стоять перед Крестом? Неужели не мог Он соделать, чтобы Она почила ранее. Нет, каплями крови точился Христос. И капли — окрест Его. Вот каплю-то крови Христовой и не постиг реферат Волконского. Т. е. не постиг главного мистицизма христианства. Доклад его произвел на меня прямо некрасивое впечатление, неэстетическое: какое-то считанье по счетам около великой загадки, какое-то клубное рассуждение над руинами Карфагена.
Дайте свободу ему и таким — они просто засядут в карты и ни малейше не воспылают по Христу, как будто воспылали «бы», дай только свободу христианству и убери миссионеров. Еще историческая заметка: Соединенные Штаты с абсолютной холодностью к религии не знали и преследований религиозных.
А Испания и Италия, давшие почти всю картину христианства, — дали и наибольшие муки человечеству. Тут я слышу голос патриотов, что «мы одни знаем истину», — «мы» и веруем, и не жжем. Я же подозреваю, что мы только плохо веруем, расположены к картам и оттого вообще не беспокоимся прозелитизмом.
«Ты не горяч и не холоден, а только тепел…» Это очень идет к нам, к нашей колеблющейся догматике, незавершенной иерархии, полуцелибату духовенства и кое-каким миссионерам на место «De propaganda fide». Чтобы постигнуть теорию вопроса, во всяком случае нужно обратиться не к нам, средненьким.
1906
Споры наши, имея темою расхождения церкви и общества, спустились в очень невысокую сферу: взаимных, хоть и не прямых упреков. При этом мы, интеллигенция, имели поучительный пример со стороны представителей духовенства: от него мы не слышали еще ни одного укора, тогда как сами высказали несколько. Ход дебатов невольно приобрел публицистическую окраску. «Исправитесь»! «Мы постараемся — поверить, а они пусть начнут делать: и все кончится благополучно».
Между тем стоит так поставить вопрос: да отчего же тысячу лет духовенство не делало, и опять же тысячу лет интеллигенция была или скептична, или еретична, — чтобы рассеять наши публицистические надежды и заставить спуститься ниже, глубже. На наш тревожный вопрос: «Отчего мы разошлись?» — в поверхностном слое публицистики вовсе нет никакого ответа или есть ответы пустые. Подобно тому как некоторые запутанные вопросы арифметики, например о непрерывных дробях, находят решение свое только в высшем алгебраическом анализе, так и тема, конечно публицистическая, о расхождении интеллигенции и церкви, имеет решение не в собственной своей сфере, а в религиозной или, точнее, в философско-религиозной.
Присмотримся к духовенству, вдумаемся, оценим. Не есть ли это личный и живой, ходячий фетишизм? Говоря это, я не укоряю, а определяю. Ибо очевидно, каждое духовное лицо, принимая сан, вступает в ячейку, не им приготовленную, и в которой он не может пошевелиться.
Итак, укорам здесь нет места. В ризах священник, в эпитрахили, и он же просто в рясе — как бы различное бытие. Он в ризе — как бы икона в окладе; без ризы — живопись без отнесения к ней молитвы. От царя до нищего перед священником в эпитрахили мы все безмолвны, безропотны, покорны. Нельзя не заметить на литургии, что мы молимся святому месту (храма), святой службе, но немножечко молимся и священникам. Самое слово «священник» близко к «святой человек».
Почему-то одеяния их, именно ризы, получили тот же металлический, золотистый или серебристый отлив, так и оклады на образах: тенденция, невольная и бессознательная, к слиянию — очевидна. Усопший архиерей часто переходит на образ (святители Николай, Филипп, Алексей, Петр, Иона); и, конечно, жизнь всего духовенства тянется сюда, все они узкою тропою, тесным путем идут как бы на алтарную стену. Не доходят, падают, но это — все равно: важна верхняя площадка, на которой стоят избранные.
В попечении об этом «узком пути Марии» духовенство и забыло мир, широкие пути Марфы, забот, трудов, реальной помощи реальному миру. Священники и особенно черное духовенство, суть поклоняемые dii minimi[6], нижний ярус христианского Олимпа; да это ясно и выражено в словах: «земные ангелы, небесные человеки».
Откуда так все сложилось? Пошло все от таинства священства. Уже в первые апостольские времена священники «рукополагаются» (Деяния. IV, 23: «рукоположив пресвитеры в каждой церкви»). Какое это имело значение? И Авраам, посылая слугу отыскать жену Исааку, и Иаков, благословляя детей, — «возлагают руки им на голову». Это — знак отечества рукополагающего; знак учительства; жест заботы, повеления, поручения. Но посланный, получивший поручение, или учитель — еще не суть «священники». Развилось понятие об особой «благодати священства».
И вот тут, мне кажется, произошло в истории одно странное и мучительное обстоятельство.
Когда древний закон был разрушен ап. Павлом как не нужный для спасения, а jùs canonicum[7] еще не родилось, то в эту пору, так сказать, «междуцарствия» двух законов, — для человечества, которому нужно же было чем-нибудь руководиться в подробностях жизни, создано было понятие и чувство «благодати» как какого-то внезаконного поверхзаконного веяния. «Благодатью спасаемся», — дан был им лозунг, плачущим, что Синай скрывается под водою, тонет в волнах небытия; и обрезание, и субботы, о коих Бог сказал: «дано вам это в закон вечный».
Из таких выражений, как, например, во 2-м послании Иоанна: «да будет с нами благодать, милость и мир», или: «благодать вам и мир от Бога-Отца» (1 Коринф. 1, 3), и множества подобных видно, что благодать представляет высшую степень человеческо-божеской духовности, какого-то веяния, реяния с небес на землю, или восторгов человеческого сердца, без всякой принадлежности кому-нибудь, без всякой специализации, без всякой классификации. Теперь что же совершилось далее?
«Благодать сердца», неуловимая и нематериализируемая, как и «мир сердца» в приведенных выше выражениях, стала какой-то уловляемой, помещаемой, перемещаемой, делимой и классифицируемой духовной эссенцией, несомненно пространственно-ограниченного значения. И кажется, это возникло в момент сложения новозаветного закона, когда спасительный лозунг «благодать» просто перестал быть нужен и даже стал опасен, как характерное внезаконное и поверхзаконное «веяние в сердце».
Стала благодать «браться» и «даваться» и поделилась иерархически; и в то же время полог благодати, некоей природной святости, врожденного богообщения, был сдернут с мира. Мир стал гол; светск, нищ; безблагодатен; зато священство и вообще иерархия стало утроенно благодатно, и притом так материально благодатно, что глагол Предтечи: «Покайтесь, ибо приблизилось царство Божие»,— замолк для него, замолк от Пиренеев до Вятки.
Лично духовенство, я думаю, прекрасно. Но именно в золотящихся одеждах его, иконообразное — оно ужасно потому, что непоправимо, неисправимо, нераскаянно. Я не преувеличиваю чувства и идеи греха: но без нее слабому человеку трудно бы прожить. Согрешил — и стараешься добрым маленьким дельцем поправить занозу в сердце. Я видал студентов кающихся, гимназистов, чиновников кающихся друг перед другом.
Все мы знаем, как черною полосою проходит четвертая и седьмая неделя великого поста для мирян: они каются, и это видно, заметно в обществе, это маленький духовный траур в стране. Совесть, очевидно, растревожена. Но видал ли кто и заметно ли вообще покаяние духовенства? Нельзя не обратить внимания, что это таинство как бы ослаблено для них, стало нечувствительно, разрежено. Теперь сейчас вы поймете, как это важно: светская литература полна самобичевания; но возьмите духовные журналы: это сплошное счастье и самоуверенность, самодовольство.
Таким образом, духовенство почти потеряло в укорах совести жгучий момент к подвигу, о недостатке коего здесь в собраниях говорилось: оно не побежало к голодающим, оно не представительствовало пред Грозным (кроме единственного случая — Митр. Филиппа), не волновалось от Аракчеева; не торопилось учить детей в школах. Греки называли богов «блаженными» „οι μάκαρεξ”: вот такие «счастливые боги» суть и «земные ангелы, небесные человеки», «священники», т. е. «святые» и, словом, чин — духовенства в эпитрахили. В рясе — он друг, человек, ученый, в душе иногда поэт, часто — гражданин. Но он надел ризу: а теперь вы к нему не достучитесь, теперь умерло его сердце и умер его ум.
Как только благодать материализировалась и распределилась между духовенством, мир стал рабом его, от царя до нищего. От. Матвей Ржевский говорит Гоголю: «Не подходишь под мое благословение, бегаешь благодати». Благодать ему представляется электричеством, струящимся с его рук, как с иголки громоотвода.
Гоголь пусть и гений, но все же человек, а от. Матвей, каков бы он ни был лично, по способности каждый день надеть эпитрахиль и идти по «узкому пути» на алтарную стену, в киот, под ризу — вовсе не человек, а некоторая божественная вещь, божественное существо. У него ни тоски, ни горя; „οι μάκαρεξ” — блаженные боги! Наука, жизнь, труд, заслуга, гений — все померкло, понизилось перед «возложением рук», непосредственно от апостолов до от. Матвея: перед тем «возложением», которое, кажется, первоначально имело характер просто доброты и заботы посылающего о посылаемом.
Сколько праведников, как Бруно, погибли от духовенства! на сколько праведных дел, событий, жизни прямо плюнуто с «узкого пути Марии» (мученичество, инквизиция, у нас — сектантство). Странно: семьдесят толстовцев и полторы тысячи пашковцев заставили духовенство «разодрать ризы на себе». Но вот нарисуйте картинно, ярко, как жгли Джиордано Бруно: ни Боссюэт, ни пастор Штекер, ни В. М. Скворцов[8] не посыплют пеплом головы от зрелища. И до сих пор католичество ведь нисколько не раскаялось в инквизиции; восточная церковь не раскаялась, что около V—VI вв. в Греции почти повально вырезывались жиды за печать Ветхого Завета на себе.
И когда спрашиваешь себя, да как на это все духу хватало, то находим ответ в этом преобразовании учения о благодати: перед «богами» все человеческое — ничто, и гений, и заслуга, и жизнь.
В то же время христианское человечество, лишенное участия и собственности в благодати, подпало или, точнее, подведено было духовенством под «иго закона» гораздо жесточе, неумолимее, чем как было под ним до «искупления» ветхозаветное человечество. Подведено под «иго» своих специальных «духовных» законов — активно; а пассивно — через допущение государству издавать для стада какие угодно законы. В этом стаде у каждой овцы у нас отнято всякое внутреннее сопротивление, всякий упор, твердость — против внешнего давления. Твердость правая, упорство святое, которое опиралось бы на листочек общего венца: благодати, всему человечеству данной.
Это бессильное и бесправное стадо со сломанными у него костями (отнята точка упора), естественно, повело себя нервно, патологично, немощно и буйно; повело, как санкюлот. Идея царственного достоинства, священства «по чину Мельхиседекову» (вне иерархического порядка, чьего-либо назначения), откуда в Ветхом Завете и родилось пророчество, — эта благороднейшая и зиждительная идея была снята с человечества: и угасло пророчество. Осталась только публицистика, нервная, сорная, блеклая.
Но по-мещански она все же делает добросовестно свою мещанскую работу. Тогда как «старший брат» этого блудного сына Небесного Отца и не пророчествует, и не делает; а только, ссылаясь на «благодать Христову», это как бы новое «первородство», зажимает нос от «пороков» младшего, брата и обвиняет, упорнее всего обвиняет его перед Отцом своим — Богом «щедрот», как мы верим в сердце своем.
Волокитство верующего за неверующим есть общий факт целой Европы, и притом начиная с Тертуллиана. А евреи, например, прямо не пускают в свою веру, грозят, пугают; и все же «от Израиля быть Спасение» и Библию никому не нужно навязывать: ее иллюстрирует Доре, изучает Невер-Ренан, все ее чтут, о ней плачут, и с изумлением мы формулируем: «боговдохновенна».
Европа не «боговдохновенна». Оттого и нужно всякого недоверка ловить лесою Петра. Отсюда «de propaganda fide» и даже наши собрания. Что за факт?
Да есть ли реализм, реальность, реалистический момент в самом христианстве? Возьмите картину. Один и тот же узор ее можно начертать карандашом, чернилами, акварелью, масляными красками. Опять, значит, истина остается, истину я не оспариваю; а указую только на отсутствие налитости кровью и соком всего дела. Бескровное и бессочное — вот что такое наши религиозные «понятия».
Даже дико сказать «понятия». Почему религия должна быть понятием, а не фактом? «Книга бытия», а не «Книга рассуждения» — так началось «ветхое» богословие. — «В начале бе Слово» — так начинается «новое» богословие. Слово и разошлось с бытием, слово — у духовенства, а бытие — у общества; и «слово» это бескровно, а бытие это небожественно. Но, повторяем, где же корень этого расхождения?
Перемена жертв. Как мы повторяем: «Жертва Богу — дух сокрушен, сердца уничиженного Бог не уничижит». Но почему это слово Давида нам так понравилось, а равные слова других мест Писания о принесении жертв Богу «в сладкое благоуханье» мы не помним, пренебрегли ими? Я читал у Златоуста о древних жертвах: «Конечно, не надо, конечно, гадость, потому что воняет этот убитый скот».
Он только и понял, что дурной запах от древних жертв. Но ведь кровь есть не запах, кровь есть мистицизм и факт. Златоуст даже не вспомнил слов Писания: «Кровь не проливай, а закапывай в землю: ибо в крови — душа животного». Златоуст уже ничего не понимает в жертвах, и с новых точек зрения долбит слушателям: «Жертва Богу — дух сокрушен».
И сокрушились мы в духе, т. е. пали, разрушились, потеряв кровный, родной путь к Богу в таинственных древних жертвах. Настали «бескровные» жертвы, водянистые, риторичные. Все мы будто бы «сокрушены в сердцах», а на самом деле обделываем свои делишки.
Просто мы не делаем сладкого Богу, и Бог нас забыл, а Европа потеряла Богоощущение. Откуда — атеистическая наука и атеистическое искусство. Откуда — полемика духовенства и печальные «волокитства». Европа в религиозном отношении — просто являет отвратительное зрелище, и я уже в Тертуллиане-риторе чую носом «первое стилистическое в Европе перо», Ренана — историка. Все они одной категории: или риторы, или политики. И ни у кого из новых, а у древнего Давида вырвался глагол: «Богу жертва — дух сокрушен» и проч., ибо около таинственных-то древних жертв вспыхнул и фосфор веры, молитвы, пения, музыки сердечной.
Повторяю и формулирую: кровь — жизнь, факт. Религия, невольно взявшая кровь в нить соединения своего с Богом, и была фактична, жизненна.
Вода есть вода. И все наши религиозные представления, и чувства, и слова, и усилия — водянисты. Вот, я думаю, мировая сторона проблемы, которую еще рано обсуждать: но, если Бог продлит наши собрания, придется и в это вникнуть. Центральным пунктом обсуждения здесь будет: что значит «изгнание торгующих из храма», т. е. было ли это иносказательным «не нужно» против установленных в Ветхом Завете жертв, и тогда отчего Иисус прямо этого не сказал? Или Он хотел только произвести перемену в способе торговли жертвенными животными, голубками, ягнятами, козленочками, которые все были в черте «Божьего места»? Напр., Он, может быть, хотел, чтобы их кто-то дарил бедным, вроде 2-х лепт вдовицы, или чтобы они были от храма, были «казенные». Тут не ясно:
1) или жертвы отменялись; и тогда слово Божие о них надо было отменить прямо; 2) или нисколько они не отменялись, и тогда почему же их отменили христиане вопреки точному Слову Божию, обязательному для нас гораздо более основным образом, чем X заповедей, данных Богом через Моисея. Ибо завет о жертвах — древнее, всеобщее, настойчивее, чем это десятословие.
1903
Народ послушался было их на несколько месяцев, но уже теперь испытывает в тяжелых вздыханиях, что значит променять родную историю, скованную в груди этого самого народа, на клубную болтовню разных заезжих людей и туземных господ, подражавших этим заезжим людям.
Прошло всего 14 месяцев и Россия испытала такой погром и разгром самое себя, перед которым бледнеют все бедствия, вынесенные нами в нашей многотрудной и терпеливой истории.
Воистину, нет сил больше терпеть и переносить. Ни татарское жестокое нашествие, ни вхождение в Россию Наполеона, ни Крым и Севастополь, ни половцы и печенеги не вносили в Россию и малой доли того крушения сил ее, какое внесли эти всего 14 месяцев. Буквально, мы стоим как бы при начале русской истории, буквально — русская история как бы еще и не начиналась. Приходится опять заводить все сначала, приходится тысячелетнего старца сажать за азбуку, как младенца, и выучивать первым складам политической азбуки.
Ни о каком красном звоне, ни о каком ВОСКРЕСНОМ событии не может идти речи в теперешнем населении России, которое забыло свою историю и веру, им же самим, этим населением взрощенную, — им же самим, этим населением, возделанную. Виноградарь сам вырвал лозу, им когда-то посаженную, и пахарь затоптал поле, им вспаханное. Все это под трезвон разглагольствований, в которых была бездна злобы и не было никакого смысла. Кому-то понадобилось возбудить эту злобу, — кому-то понадобилось затемнить этот смысл.
Понадобилось призвать русских людей друг на друга, возбудить сословную или так называемую «классовую рознь», хотя с чужого голоса русские люди впервые выучились или вернее начали выучиваться произносить слово «класс». Как будто князья русские не на тех же ворогов вели Русь, на которых шли и простые ратники, вчерашние хлеборобы; как будто вообще «езда» не состоит из ямщика, коней и саней… Но кому-то понадобилось распрячь русские сани, и кто-то устремил коня на ямщика, с криком — «Затопчи его!», ямщика на лошадь, со словами — «Захлещи ее!», и поставил в сарай сани, сделав невозможною «езду».
Кому-то понадобилось приостановить русское движение, кто-то, явно испугался его и начал нашептывать ядовитые шепоты о классовой розни. Кто-то давно начал мутить и возмущать Русь. Не «классовые интересы», занимали этого врага Руси. Ему нужно было ослабить всю Русь.
И вот Русь повалилась и развалилась, как глина в мокрую погоду. Еще вернее будет сравнение, если мы скажем, что она развалилась под идущим железнодорожным поездом.
Со временем история разберет и укажет здесь виновных. Хотя и теперь уже очевидно, что в Государственной Думе четырех созывов не было с самого же начала ровно ничего ГОСУДАРСТВЕННОГО; у ней не было самой заботы о Государственном и Государевом деле, и она только как кокотка придумывала себе разные названия или прозвища, вроде «Думы народного гнева» и тому подобное. Никогда, ни разу в Думе не проявлялось ни единства, ни творчества, ни одушевления. Она всегда была безталанною и безгосударственною Думою.
Сам высокий титул: «Думы» — к ней вовсе не шел и ею вовсе не оправдался. Ибо в ней было что угодно другое — кроме «думанья». Образование так называемого «прогрессивного блока» в ней было крушение последних ГОСУДАРСТВЕННЫХ надежд на нее.
Все партии соединились даже и националисты, даже и правые, чтобы ОБЕЗГОСУДАРИТЬ Россию, сделать из нее толчею так называемых «общественных элементов» или общественных сил, не руководимых более одною государственною силою и национальным интересом.
Завершающая формула этого общественного движения, выраженная в требовании «ответственного перед Думою правительства», была особенно интересна в виду того, что сама Дума обозначалась с тенденцией или с возможностью предать всю Россию врагу, с которым эта Россия находилась «в состоянии войны». Большего абсурда, большей нелепости, кажется, не встречается во всемирной истории и в игре политических сил и страстей.
Последствием было то, чему мы были свидетелями эти 14 месяцев. Россия обезгосударилась, но и вышло кое-что непредвиденное: она перестала кому бы то ни было и чему бы то ни было повиноваться. Она начала просто распадаться, деформироваться, переходить в состояние первобытности и дикости. Так называемой «русской культуры», от имени которой было предъявлено столько требований, — как не бывало. Зовущий к ответу перед собою остался сам без имени и без лица. Россию нужно строить сначала, моля Бога об одном, чтобы это была летаргия, а не смерть.
Так то мы встречаем праздничек Христов. И колокол зазвучал сегодня в двенадцать часов ночи так печально, с такими дрожащими в себе звуками, как он не звучал ни однажды в тысячу пятьдесят шесть лет изжитой нашим народом истории. Самое страшное из всего, что это оказался и не «народ», а какие-то «люди».
— «Чьи это люди?» — спрашивают иностранцы, и отвечают насмешливо: — «Мы не знаем».
«…Живу я в немецком местечке, и мне часто приходится бывать в обществе лютеран, где тó и дело поднимаются вопросы о религии. На днях в одном из подобных религиозных споров я был поставлен в очень неловкое положение следующим вопросом: «Почему у вас, русских, есть всевозможные мощи, святые, чудеса, и неужели у немцев нет и не было ни одного человека, достойного быть святым? или явиться нетленным мощам? Особенно — последнее?» Спрашивал я об этом у священников, говорят (автор пишет из провинции), что «не нашего ума дело» и т. д. Не желая же оставить этот вопрос не разрешенным, я покорно просил бы вас, м. г., не отказать ответить на него или на страницах газеты, или письмом (туда-то). Как еще много есть у меня вопросов к вам, но не могу беспокоить вас, и без того занятого делом. Настоящий же вопрос очень хотел бы разрешить, так как мои соперники в спорах уже начинают поднимать голову: «вот, дескать, срезали наконец, не нашел, что ответить». А как это больно и обидно, г. Р., сознавать, что не могу ничего ответить. Вы можете себе представить их радость. Неужели вы не выручите меня? Не дайте посмеяться над Православной Русью».
Спрашивал я об этом у священников, говорят (автор пишет из провинции), что «не нашего ума дело» и т. д. Не желая же оставить этот вопрос не разрешенным, я покорно просил бы вас, м. г., не отказать ответить на него или на страницах газеты, или письмом (туда-то). Как еще много есть у меня вопросов к вам, но не могу беспокоить вас, и без того занятого делом.
Настоящий же вопрос очень хотел бы разрешить, так как мои соперники в спорах уже начинают поднимать голову: «вот, дескать, срезали наконец, не нашел, что ответить». А как это больно и обидно, г. Р., сознавать, что не могу ничего ответить. Вы можете себе представить их радость. Неужели вы не выручите меня? Не дайте посмеяться над Православной Русью».
Очень милое и деликатное и очевидно юное письмо. Конечно, этими вопросами лучше заниматься, чем пить пиво в портерной. И молодые люди русские очень многое приобрели бы, если бы вернулись к старым вековечным вопросам от насущных ежедневных.
«По вере вашей — дастся вам», вот узел вопроса о мощах. Я думаю, что у народов, которые не верят в мощи, и действительно их нет и не может быть; но у народов, которые в них веруют, действительно есть мощи. У лютеран есть прекрасные, глубоко человечные, глубоко мудрые и пламенно верующие люди.
Может быть (и даже наверно) — больше, чем у нас, ибо мы весьма плохи во всех линиях. Но у них нет не только в факте, но и в идеале — «святого человека», «угодника Божия». Ни Лютер, ни безусловно какой-либо правдивый, честный, величайшей души человек-протестант, тем не менее, не входит и, главное, вовсе не хочет войти в тот, нам привычный и для нас постижимый, очерк человека, к коему мы прилагаем имя: «святой». Иоанн IV губил людей; вдруг юродивый подает ему кусок коровьего мяса.
«Я не ем скоромного в пост», — ответил грозный царь. Никита возразил: «А человеческое мясо ешь?» Это тип, и речь, и манера святого человека. Германский правдолюбец поднял бы против жестокости восстание, устроил бы заговор, произнес бы в собрании народа пламенную речь. Но святой поступил совсем иначе, пожалуй — и бессильно, но, во всяком случае, совсем в другом очерке человека. Минин как много сделал для Руси. Но он сделал все в формах обыкновенного человека: сказал речь, собрал войско, повел в Москву. И Русь его «святым» не назвала. В святость входит некоторая странность поведения, «юродивость»; первое, прижизненное имя для святого: «человек божий». А потом он канонизируется: в некоторых случаях открываются его мощи.
Первые «мощи» христианского мира — Христос во гробе. Лютеране вообще как-то не углубляются в христианство и, будучи мудры, все-таки как-то скользят по поверхности вещей и вопросов. Если «Господь в гробу» — то степени приближения к Богу, т. е. святость, непременно выразятся в «гробовых останках». Мощи вовсе не есть что-либо обрубленное в себе самом, не есть разрозненный и одиночный факт; они глубочайшим образом затканы во всем составе христианства, в целости мысли его.
Чудные наши заупокойные напевы не есть ли уже некоторое предуготовление к идее мощей, не есть ли некое ожидание или мечта о святости, наступившей для умершего? Не святости, но — почти святости. Все, что живет, — грешно; а что не живет более — избежало греха. Все, что рождается, — нуждается в очищении; а смерть и есть настоящее очищение, наступающее для «я». Есть в человеческом составе смертный человек, и есть в человеческом составе бессмертный человек. Смертный человек — метется, суетится, тревожится, любит, ненавидит — и все это грех; «несть человек, иже не согрешит, аще и миг единый проживет», поется в одной церковной песне.
И, например, новорожденный человек — полон греха, и если умрет до крещения — не пойдет в светлое место рая. Обратно этому, чем ближе к смерти — больше святости; и весь народ говорит: «хорошо пострадать, страдания нам посылает Бог», т. е. в страданиях — святость. Благочестивые русские (я много раз слыхал) боятся умереть внезапно и даже боятся и не хотят умереть безболезненно: когда мой покойный брат умер в постели ночью, заснув и не проснувшись (разрыв сердца), и я принес это известие к себе в дом, то родственница, очень ею любившая, залилась слезами.
Я удивился. — «Что без покаяния умер? но ведь это непроизвольно и тут нет греха», — возразил я. — «Как без покаяния? Не в этом дело. Но как страшно умереть, не переболев, не выболев грехов своих, не пострадав!
Так животные умирают!..» Во всяком случае — вот воззрение. Все построение христианской святости приурочено к смерти. И святой затворник, спасающийся в пустыне, построит себе гроб, с любовью и без страха смотрит на него, на ночь в него ложится. Одна моя родственница, семидесяти лет, вот уже лет двенадцать, куда бы ни поехала, берет с собой особое заготовленное белье, в которое ее одели бы в случае смерти и не в своем дому. Она как бы заготовила себе гроб и с любовью носит его с собою.
Этому настроению святости и отвечают мощи — и вот отчего они равно есть у нас и у католиков, и их нет только у протестантов, вообще не имеющих самой идеи святости и образа и прототипа святого человека.
Когда святой человек умер, то собственно двигавшееся, боявшееся, мятущееся, смущенный ум и колеблющееся сердце, от него отлетели. Но есть некий малый остаток его бытия в гробу, образ бытия Христа в гробу: и вот это уже благоухает нетленной святостью. Сообразно с общим построением религии, мощи святее храма, святее молящихся, святее церковной службы: на частице святых мощей становится Престол в алтаре, святейшее место всего храма. И без мощей нет ни храма, ни литургии, ничего.
Таким образом, это вовсе не есть часть Православия, а краеугольный камень его. И потрясти или самому поколебаться в вере относительно мощей — значит сдвинуть с места все Православие. В Риме на первый день Пасхи я пошел в русскую посольскую церковь к поздней литургии. Когда стали петь, я стал вслушиваться в звуки и тайную музыку наших церковных напевов. Все они таковы, что и в них как бы «умерли все стихии земные»; нигде удара голоса, восклицания, ничего горячего, страстного, т. е. могуче и благородно-страстного, чтó для музыки доступно и выразимо.
Все спокойно, тягуче — звучит, но уже бесстрастными звуками. Нерва и крови, жизни и бытия в пении нет. Как бы это поют лики угодников из-за золотистых риз своих, и пение это — прекрасное, особенное, неземное пение. Таким образом, вот даже и такая подробность, как церковная музыка, приурочена тоже к мощам, есть как бы звуковой венчик на лбу почившего: и все вытекает из общей и главной мысли христианства, что «Господь в гробу». Вот, сколько я умею, я ответил юноше и, может быть, многим.
P. S. Теперь, сделав объяснение для другого, я прибавлю объяснение для себя, и почти — про себя (полушепотом). Иногда сделать резкое сопоставление, яркий контраст, ранее не приходивший в голову, — значит бросить свет на обе сопоставленные вещи, дотоле неясные каждая в себе самой. Цитирую из Хрисанфа «Религии древнего мира», т. III, стр. 106:
«Животная форма, в какой изображаются боги, и почитание этих священных животных — вот чтó в Египте поражало еще древних — и остается поразительным для нас. В самом деле, когда любопытствующий просил показать ему египетские святыни и когда жрец — как описывает это Климент Александрийский («Stromata», lib. V, 7), — проводя его в храм через длинный ряд различных зданий, в самой глубине святилища, во мраке указывал на кошку или на другое животное, говоря, что «это — бог», то нельзя было не прийти в сильнейшее изумление!»
Противоположное теперешнему — вот и все! Им если бы указать на частицу трупа как центр нашего поклонения, то они, вероятно, с такими же широко раскрытыми глазами сказали: «До чего это изумительно!!!» Теперь у нас и в древности, в библейские и добиблейские времена, существовали очевидно диаметрально противоположные воззрения на «святое» и «грешное»: и отсюда эта разница «святого» и «не святого».
И у евреев Соломонов храм, как и Моисееву скинию, наполняли животные же: телицы и юные бычки, овцы, бараны, козлы и козы, горлинки и голуби. Да и мы можем вспомнить завет старца Зосимы:
«Птичек любите; всякую тварь Божию любите» («Братья Карамазовы»); «паук ползет по стене — я и ему молюсь» (слова Кириллова в романе Достоевского «Бесы»). Не частицы ли это египетского поклонения, до нашего времени сохранившиеся или каким-то чудом возрождающиеся ныне вновь?..
Синод может быть святым и, вероятно, праведен или бывает праведен по личностям, его составляющим; но нужно же всмотреться во все его учреждение, в рождение его и историю, в механизм его устройства, в характер и мотивы вызова епископов, в нем заседающих, и в самый процесс заседания и, наконец, в постоянные двухвековые темы его суждений, чтобы понять и согласиться, что это есть строгое, точное, так сказать, алгебраическое учреждение, без всякой собственной души в нем, без ее волнений, свободы, ее совести и совестливости — непременных элементов всего религиозного.
Синод не есть религиозное учреждение, почти не есть, очень мало есть; и не имеет ни традиций, ни форм, никаких способов судить религиозно об религиозном. Отсюда прозаичность бумажки о Толстом, им выпущенной.
Митрополит Антоний, в ответном письме графине Толстой, не назвал Синод «Святейшим», что тогда же меня поразило как правда, как пример невозможности употребить сей эпитет в языке неофициальном, серьезном, частном, сердечном. Синод, не говоря о лицах, а говоря об учреждении, не имеет сердца и вообще никаких признаков личного и живого, свободного существа. А бог — личен, жив, свободен; и от Бога, и именем Божьим что-нибудь сказать Синод просто не может, не умеет, не имеет формы, по отсутствию в самом нем «образа и подобия Божия».
Между тем Толстой, при полной наличности ужасных и преступных его заблуждений, ошибок и дерзких слов, есть огромное религиозное явление, может быть, величайший феномен религиозной русской истории за 19 веков, хотя и искаженный.
Но дуб, криво выросший, есть, однако, дуб, и не его судить механически формальному «учреждению», которое никак не выросло, а сделано человеческими руками (Петр Великий с серией последующих распоряжений). Посему Синод явно не умеет подойти к данной теме, долго остерегался подойти, и сделал, может быть, роковой для русского религиозного сознания шаг — подойдя.
Акт этот потряс веру русскую более, чем учение Толстого.
«А, так вот в чем наша вера», — могли воскликнуть русские в параллель толстовской «В чем моя вера». Там, у Толстого, — тоска, мучения, годы размышлений, Иово страдание, Иова буря против Бога.
Даже бесы видели Иисуса и трепетали, но Синод вовсе не видел никакого Иисуса и похож на рожденных до Христа: ни мучений, ни слез, ничего — только способность написать «бумагу», какую мог бы по стилю и содержанию написать каждый учитель семинарии или гимназии. Толстой — как бес перед Иисусом; но акт Синода просто есть решение византийского или римского юрисконсульта, до рождения Христа высказанное: до такой степени в характере, и методе, и тоне его не отражается ничего христианского.
Толстой написал «Чем люди живы»; он как бы видел ангела у мужика; я настаиваю на слове «видел»; густота размышлений уплотнилась до осязательности этого образа. Скажите: какие «видения» видел когда-либо Синод? Никаких. Покажите мне «знамения» Синода — ибо, по Апостолу, «верующие требуют знамений, когда философы спрашивают доказательств». У Синода есть доказательства, а «знамений» нет, и он в одной части есть административное учреждение, а в другой — философская академия, без всякого «помазания». Вот, в самом деле, еще термин: каждый из членов Синода помазан, но ведь не каждый отдельный член Синода судил Толстого от себя и за себя, а судило учреждение, которое ни на коллективные суждения, ни на коллективные решения помазания не имеет.
Все это чувствовали, и все остались холодны к решению, безотчетно чувствуя, что в нем нет ни святости, ни религиозности, а исключительно светскость, мирской характер. Это — мирское дело, только совершенное немирянами.
Я понял бы «суд Церкви, высказанный о Толстом», если бы разъяренная улица, оскорбленная его учением и тезисами, разорвала портрет его, запретила произносить его имя, выгнала бы его из пределов земли своей. Это — «суд церкви», judicium Ecclesiae (= «собрания народного»). Но бумага Синода о Толстом? Вот уж «молния», которая не жжет и не поражает.
1902
Василий Васильевич Розанов
Футболку "Провидѣніе" можно приобрести по e-mail: providenie@yandex.ru
Застолби свой ник!
Источник — https://e-libra.ru/